Чарльз Буковски - Рассказы журнала [Иностранная литература]
— Да?
— Хотят переезжать в Сан-Франциско.
— Давно пора.
— С газетой хиппи ничего не вышло.
— Ага. Извини, что не смог прийти. Напился.
— Ничего. Послушай, я тут получил задание в газете. Но как только кончу, хочу с тобой связаться.
— Зачем?
— Я нашел спонсора с пятьюдесятью тысячами.
— Пятьюдесятью?
— Да. Живые деньги. Хочет вложить. Хочет открыть новую газету.
— Держи меня в курсе, Барни. Ты всегда мне нравился. Помнишь, как мы запили у меня дома в четыре часа дня, протрепались всю ночь и отвалились только в одиннадцать утра?
— Да. Та еще ночь была! По части поддачи ты заткнешь за пояс любого молодого.
— Да.
— Значит, как только развяжусь, я тебе звоню.
— Да. Держи меня в курсе, Барни.
— Хорошо. А ты держись пока.
— Ладно.
Я пошел в сортир, прелестно после пивка просрался, потом залез в постель, подрочил и уснул.
В тот день мы говорили о Джеймсе Тэрбере
Перевод Виктора Голышева
То ли удача от меня отвернулась, то ли талант мой иссяк. Это, кажется, Хаксли или кто-то из его героев сказал в «Контрапункте»: «В двадцать пять лет гением может быть каждый; в пятьдесят для этого надо потрудиться». Ну, мне было сорок девять, еще не пятьдесят — оставалось несколько месяцев. И с живописью у меня не клеилось.
Недавно вышла книжечка стихов «Небо, самое большое спускалище»; четыре месяца назад я получил за нее около сотни долларов, а теперь она библиографическая редкость, стоит двадцать долларов у букинистов. У меня же и экземпляра не осталось.
Друг украл, когда я был пьян. Друг?
Удача мне изменила. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и прочие, и прочие, а я не мог устроиться даже судомоем. Попробовал в одном месте, но меня с бутылкой вытерпели только одну ночь. Одна из владелиц, большая толстая дама, возмутилась: «Да он не умеет мыть посуду!» Потом показала мне: сперва опускаешь посуду в одну половину раковины — там какая-то кислота, — а потом уже переносишь в другую, с мыльной водой. В ту же ночь меня уволили. Но я успел выпить две бутылки вина и съесть половину бараньей ноги, оставленной на столе.
В каком-то смысле ужасно — кончить свои дни нулем, но еще больнее то, что у меня была пятилетняя дочь в Сан-Франциско, единственный человек на свете, которого я любил, и она нуждалась во мне, нуждалась в туфлях и платьях, в пище, в любви, в письмах, в игрушках и, хотя бы изредка, в свиданиях со мной.
Мне пришлось поселиться у одного великого французского поэта, который жил теперь в Венисе, Калифорния, и этот поэт был двухснастным, то есть употреблял и мужчин, и женщин; и обратно. Человек он был симпатичный и блестящий, остроумный говорун. Он носил паричок, то и дело соскальзывающий, так что, пока он говорил с тобой, эту дрянь все время надо было поправлять. Он говорил на семи языках, но со мной вынужден был говорить по-английски. И на всех языках он говорил как на родном.
— А, не волнуйся, Буковски, — с улыбкой говорил он мне, — я о тебе позабочусь!
У него был тридцатисантиметровый член (в спокойном состоянии), и, когда он прибыл в Венис, некоторые передовые газетки напечатали рецензии и извещения о его поэтическом даре (одну из рецензий написал я), а некоторые газетки напечатали еще и фото великого французского поэта — голого. Росту в нем было метра полтора, а грудь и плечи заросли волосами. Эта шерсть покрывала его всего от шеи до мошонки — черная сальная вонючая масса, — и аккурат посреди фотографии висела эта чудовищная штука, толстая, головастая. Фитюлька с моржовым прибором.
Француз был одним из величайших поэтов двадцатого века. Он только одно знал: сидеть и писать свои говенные нетленные стишки. У него были два-три спонсора, они присылали ему деньги. Как не присылать (?): нетленный член, нетленные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга и прочих. Знал всех этих ребят, которые жили в одном месте, появлялись вместе, вместе е…сь и творили порознь. Он даже встречал Миро и Хема, когда они шли по авеню: Миро нес боксерские перчатки Хема, и они шли к полю битвы, где Хемингуэй намеревался расквасить кому-то хавало. Ну конечно, они знали друг друга и остановились на минуту перекинуться блестящими кусочками разговорного говна.
Бессмертный французский поэт видел Берроуза у него на квартире, когда «пьяный в стельку» Берроуз ползал по полу.
— Он напоминает мне тебя, Буковски, никакого выпендрежа. Он пьет, покуда не падает под стол с мутным взглядом. А в ту ночь он ползал по ковру и не мог встать.
Только поднял ко мне лицо и сказал: «Они меня нае…ли. Они меня напоили! Я подписал договор. Я продал все права на экранизацию „Голого завтрака“ за пятьсот долларов. А, дьявол, ничего не вернешь!»
Берроузу, конечно, повезло — картину снимать раздумали, а пять сотен остались при нем. А я по пьяному делу продал какое-то свое говно за пятьдесят долларов сроком на два года, и оставалось терпеть еще восемнадцать месяцев. Так же нагрели Нельсона Олгрена — на «Человеке с золотой рукой» они заработали миллионы, Олгрен получил шиш. Пьян был и не прочел того, что они напечатали петитом.
Накололи меня и с правами на «Записки старого козла». Я был пьян, а они привели восемнадцатилетнюю проблядь в мини чуть не до пупка, на каблуках и в длинных чулках. Я два года с женщиной не спал. Подписал не глядя. А в нее, наверно, на грузовике можно было въезжать. Правда, я этого так и не проверил.
И вот я на мели, пятидесятилетний, невезучий, бесталанный, не могу устроиться даже продавцом газет, швейцаром, судомоем, а у французского бессмертного в доме дым коромыслом — все время стучатся в дверь молодые люди и молодые женщины. А дом какой чистый! Сортир у него выглядел так, как будто там никогда не срали. Все в белом кафеле и толстенькие пушистенькие коврики. Диваны новые, стулья новые, холодильник блестит как сумасшедший зуб, который терли щеткой, пока он не заплакал. На всем, на всем печать изысканности, безболезненной, безмятежной, неземной.
И каждый знает, что сказать и как себя вести — по уставу — скромно и без шума: большие потягушки, и пососушки, и ковыряшки в разнообразных местах. Мужчины, женщины; дети допускаются. Мальчики.
И кокаин. И героин. И конопля. Азиатская. Мексиканская. Тут тихо делалось Искусство, и все приветливо улыбались, ждали, потом делали. Уходили. Потом приходили обратно.
И даже виски было, пиво и вино для таких остолопов, как я… сигары и глупость прошлого.
Бессмертный французский поэт без устали занимался этими разнообразными делами. Он вставал рано и делал разнообразные упражнения йоги, а потом вставал и смотрел на себя в большое зеркало, смахивал капельки легкого пота, а потом принимался за свои громадные муде — заботился об их долголетии, — поднимал их, поправлял, любовался и отпускал наконец: ПЛЮХ.
А я тем временем шел в ванную блевать. Выходил.
— Ты не напачкал там на полу, Буковски?
Он не спрашивал, не умираю ли я. Он беспокоился только о чистоте пола.
— Нет, Андре, я отправил всю рвоту по надлежащим каналам.
— Умница!
Потом, просто чтобы порисоваться, когда я тут хвораю у него на глазах, как последняя собака, он уходил в угол, становился на голову в своих мудацких бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками и говорил:
— Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебя уверяю, стоит тебе в таком виде войти в комнату, все женщины попадают в обморок.
— Не сомневаюсь.
Потом легким полусальто он вскакивал на ноги.
— Хочешь завтракать?
— Андре, я уже тридцать два года не могу завтракать.
Потом раздавался стук в дверь, легкий и такой деликатный — можно было подумать, какая-то на хер синяя птица стучится крылышком, умирает, просит глоток воды.
Обычно это были два или три молодых человека с какими-то соломенными, обтруханными бородами.
Обычно мужчины, но иной раз появлялась и вполне приятная девушка, и мне было тяжело уходить, когда появлялась девушка. Но тридцать сантиметров в покое было у него — плюс бессмертие. Так что я всегда знал свое место.
— Слушай, Андре, голова раскалывается… Я, пожалуй, пройдусь по берегу.
— Ну что ты, Чарльз! Ей-Богу, это лишнее!
И, не успеешь дойти до двери, она уже расстегнула у Андре ширинку, а если бермуды без ширинки, так лежат уже у француза на щиколотках. И она хватает тридцать этих сантиметров, спокойных, посмотреть, что с ними будет, если их маленько раздразнить. И Андре уже задрал ей платье, и пальчик его шебаршится, протискивается под тугие чистые розовые трусики, отыскивая секрет дырочки. А для пальца всегда что-нибудь было: как будто бы новая запыхавшаяся дырочка спереди или сзади, и при его мастерстве он всегда умея прошмыгнуть, проторить дорожку кверху промеж тугого свежестираного розового и пробудил интерес в дырочке, отдыхавшей не больше восемнадцати часов.